И даже небо было нашим - Паоло Джордано
– Какая воспитанная собака, – сказала я, а девочка и на этот раз в ответ только кивнула.
Часа через два, когда она заснула на диване, посасывая левую руку, от чего ее нижняя челюсть то выступала вперед, то втягивалась обратно, я достала из кармана ключ и отперла спальню.
– Она спит? – спросил Томмазо.
– Да. Я думала, ты тоже заснул. А может, умер. Я беспокоилась.
– Я точно не сплю, – сказал Томмазо. – А вот что я жив, гарантии дать не могу. Как у вас с ней прошло?
– Хорошо. Мы пекли печенье и рисовали.
– Ада послушная девочка, – сказал Томмазо. Казалось, опьянение полностью исчерпало его силы.
– Тебе надо выпить воды, – сказала я. – Сейчас принесу.
Я поставила на тумбочку полный стакан воды. Расправила простыню и одеяло, потом помогла приподнять верхнюю часть туловища и подложила под голову еще одну подушку. Томмазо с веселым любопытством наблюдал, как мои руки двигаются вокруг его тела.
– Вот уж никогда бы не подумал, – заметил он.
– Я тоже, уверяю тебя.
Когда мне показалось, что теперь ему должно быть достаточно удобно, я посмотрела на него сверху и произнесла:
– Виолалибера.
Томмазо закрыл глаза:
– Пожалей меня.
– Я могу прямо сейчас пойти и разбудить ее.
– Ты не сделаешь этого.
Тогда я прокричала имя его дочери, не на предельной громкости, доступной для моего голоса, но достаточно громко, чтобы ее можно было разбудить. Томмазо вздрогнул:
– Перестань! Ты с ума сошла?
– Виолалибера. Последний раз повторяю. Завтра позвоню Коринне.
Бешенство, которое я вызывала у него когда-то, овладело им снова. Бледные кулаки, лежавшие поверх одеяла, сжались.
– Ладно.
– Я жду. – Я боялась, что с минуты на минуту могу утратить решимость.
– Возьми вон тот стул, – сказал он, – показывая на стул у шкафа, заваленный одеждой.
– Это обязательно?
– Возьми стул и сядь. Когда я вижу тебя на ногах, у меня опять начинает болеть голова.
Я шагнула к стулу, одной рукой сгребла лежавшие на нем вещи и бросила их на пол, затем поставила стул рядом с кроватью. Томмазо снова закрыл глаза. Квартира погрузилась в тишину, которую нарушали только влажное дыхание Медеи и чуть более частое дыхание Ады в гостиной. Вначале ничего не произошло. Томмазо открыл рот, но ничего не сказал. Он медленно покачал головой: не с этого надо начинать. И времени понадобится гораздо больше.
– Институт был страшным местом, – сказал он.
Эпилог
Черный день
Много лет назад моя бабушка говорила: человека нельзя узнать до конца. Я стояла в бассейне, вода доходила мне до бедер, а она, лежа в шезлонге, зажимала в кулак дряблую кожу на коленях, отрешенно разглядывая то, во что превратилось ее тело: «Человека нельзя узнать до конца, Тереза. А иногда лучше было бы и не начинать».
В тот день я не придала значения ее словам. Мне было семнадцать лет, к советам я относилась с нетерпимостью и недоверием. Мама часто говорила, что я импульсивная и в то же время упрямая, а такое сочетание не сулит ничего хорошего. Возможно, она была не так уж и неправа. И все же слова, услышанные тогда у бассейна, отложились в каком-то уголке моей памяти, и после ночи в доме Томмазо, этой долгой ночи без сна, без движения, полной признаний и обид, мне часто приходилось вспоминать их.
Человека нельзя узнать до конца. А иногда лучше бы и не начинать.
Правда о человеке. Вот что, как мне кажется, она имела в виду. Наступает ли такой момент, когда мы можем утверждать, что знаем ее? Правду о Берне, правду о Николе, о Чезаре, о Джулиане, о Данко, правду о Томмазо и снова о Берне, – да, главным образом о нем, как всегда. Теперь, когда я восстановила все недостающие фрагменты в истории Берна, в нашей с ним истории, могла ли я сказать, что по-настоящему узнала его? Уверена, бабушка на этот вопрос ответила бы отрицательно, как и любой здравомыслящий человек: правды о ком бы то ни было попросту не существует.
И однако, несмотря на все то, что я узнала о Берне от Томмазо, от Джулианы и от всех тех, кому довелось быть с ним рядом, когда я была лишена этого преимущества, мое мнение не изменилось, мой ответ остался тем же, который я тогда не произнесла вслух, боясь обидеть бабушку, тем же, каким остается и сегодня: я знаю его. Я его знала. И никто другой, кроме меня. Никто.
Все, что надо было узнать о Берне, я узнала сразу, из первого взгляда, который он бросил на меня через порог нашего дома, когда пришел извиниться за нелепое вторжение; правда о нем, вся без остатка, была в его темных, близко расставленных глазах, и я ее увидела.
Рождественским утром, когда я проснулась, Томмазо в комнате не было. Простыня с его стороны была скомкана, подушка, на которой он спал (вторую он отдал мне), была сложена пополам. Возможно, он почувствовал тошноту, и это заставило его опять сесть. Комната была залита пыльным зимним светом. От душевной бури, которую вызвал во мне ночной рассказ, осталось только чувство безмерной усталости. Я услышала голос Томмазо и серебристый голосок Ады, доносившиеся из гостиной. Что-то несколько раз ударилось об пол. Потом прозвучал звонок, открылась и закрылась входная дверь. Тишина. Я встала и подняла жалюзи. Конкретность предметов, к которым я прикасалась, поразила меня, как нечто новое. Я открыла окно, и в комнату ворвался зимний воздух.
Четырьмя этажами ниже, на тротуаре, стояла Коринна в кремовом пальто. Элегантность очень шла ей, пальто прекрасно облегало фигуру, прекрасно сочеталось с шапкой кудрявых черных волос. Рядом появились Томмазо и Ада, я смотрела, как они беседуют. Томмазо наклонился поцеловать дочку, а выпрямившись, с некоторым вызовом повернулся к Коринне. Их щеки соприкоснулись, затем она удалилась, ведя за ручку Аду.
Когда Томмазо вернулся, я готовила кофе.
– Я не дал ей с тобой попрощаться, – сказал он. – Подумал, будет лучше, если она не увидит тебя здесь утром, это было бы трудно объяснить.
– Как ты себя чувствуешь?
– Как будто мне отрубили голову, а потом приклеили задом наперед.
В самом деле,